Татьяна Гоголевич

Красные яблоки в холодных садах


"…чужую, зябнущую душу
Хочется баюкать на руках"
Владимир Мисюк

Осенью, когда мир внезапно старел, на меня наваливалась тоска.

Вообще-то я не отношусь к людям, у которых легко меняется настроение, но в юности, в чужом городе, мне иногда хотелось плакать от душевной боли. Эту боль обычно вызывал еще бесснежный, жесткий холод поздней осени или ранней зимы, когда сухими, серыми складками застывали дома в мертвеющем голом городе, и невозможно было представить, что в этих домах кто-то живет.

Впрочем, “это” необязательно начиналось именно тогда, когда деревья сбрасывали листву. Дыхание холода могло прийти в тот город чуть ли не в августе. То ли это был северный ветер, то ли что-то еще - но всегда нечто узнаваемое, сурово леденящее душу. Душа заболевала от холода, как болят окоченевшие руки или ноги. Эту полуболь-полутоску я так и называла для себя - словом “холод”. Особенно остро он чувствовался ранними холодными утрами, в час, когда еще не рассвело. Тоска провожала меня до анатомического корпуса и осталась в памяти в сочетании с запахом формалина. Обычно она рассеивалась к солнечному полудню, но бывали дни, когда - не проходила вообще.

И тогда светотень, из которой состоит жизнь, превращалась в общий бесцветный фон. Мир становился безжизненным или, в лучшем случае, каким-то отдаленным. Почва уходила у меня из-под ног, и я пыталась ухватиться за какую-нибудь мелочь, придавая ей особое значение.

Так, я довольно долго везде носила с собой маленький флакончик из-под духов, который нашла в своей тумбочке - он принадлежал какой-нибудь девушке, жившей в комнате студенческого общежития до меня, и, скорее всего, уже закончившей институт. Флакончик был маленький, граммов на пять, стеклянный. Стеклянными буквами по стеклу было написано слово "Cafe". На дне флакона оставалась почти невидимая капля жидкости. У нее был горьковатый, золотистый запах. Я подносила флакон к лицу, и мне казалось, что неведомая жизнь сочится из него - теплые комнаты, счастливые люди, живущие легко и свободно, клавиши и струны, рождающие нежные, властные звуки.

Еще я много ездила. Это было старое, испытанное средство, сознательно применяемое лет с пятнадцати. Подходил любой вид транспорта - поезд, теплоход, самолет, автомобиль: лишь бы покачивало, и за окном менялся пейзаж. Разумеется, среди учебной недели не сядешь в самолет - но, как уже сказано, меня устраивали и автобусы. Собственно, корпуса мединститута были разбросаны по всему областному городу, но мне не всегда хватало обычной дороги. Иногда, если позволяло время, я каталась часами.

Поездки заменяли мне дорогу домой, беседу с другом и, может быть, что-то, еще более теплое и важное. Пожалуй, то, что скользило за окном, не всегда меня интересовало - порой хватало покачивания и людского тепла. Бывало, что я специально забиралась в переполненные автобусы и грелась. Главное - это ни к чему не обязывало. Я никогда ни с кем не заговаривала и не отвечала ни на чьи вопросы. Если мне говорили что-нибудь хорошее, я и тогда предпочитала отвечать взглядом.

Мне нужно было быть в форме, в хорошей форме - и в институте, и на практике, и в общежитии. И, кажется, мне это удавалось. Но мне не нужно было держать марку в автобусах. Мне там просто ничего не нужно было делать.

Особенно нелегко мне давалась моя двадцать первая осень - в городе, который уже был знаком насквозь. Было больно не только от холода, но и, может быть, от стремительности, с которой сгорали листва и вечера. Существовали и еще причины.

…Дорога между Самарой и Новокуйбышевском скучна - и та, которая идет через Кряж, и другая. Они обе долго тянутся мимо каких-то безотрадно-пыльных сооружений, сменяющихся еще более нерадостными пустырями. Автобус едет из конца в конец не меньше часу. Сам автобус пылен летом и замызган в любое другое время года. (А если говорить точнее, то автобусы эти большей частью и пыльны, и замызганы одновременно). Кроме того, они, эти автобусы, дребезжат и всегда набиты битком. Но именно этим рейсом я время от времени ездила в ту осень - в основном, без определенной цели. Просто так, от конечной до конечной, взад-вперед.

То есть, случалось, что какая-то цель у меня была. Например, вдоль обеих этих дорог располагалось несколько адресов, где жили мои знакомые. Можно было выйти из автобуса в каком-нибудь из этих мест. Но когда приближалась нужная остановка, сама мысль о том, что необходимо выходить из автобуса (и даже просто переставлять ноги по направлению к двери) была неприятна.

Может быть, весной или летом, описываемые дороги и бывали хороши, но в это время мне не приходилось их видеть, а осенью они выглядели неприветливо.

Однако на одной из дорог (на которой именно, не помню) небольшим оазисом лежали сады. Кажется, это был дачный поселок, очень старый, частью уже заброшенный - покосившиеся, деревянные домики, сгорбленные яблони и древние черные вишни. Да, это был дачный поселок, потому что на крышах маленьких домов не было труб: я хорошо это запомнила. Автобус шел вначале вдоль дач, а потом дорога заходила в сады - остановки две - три.

Я не сразу разглядела дачные сады сквозь пыльные, зыбкие окна автобуса. Скорее всего, я несколько раз проезжала мимо них. Тусклый рыжеватый свет опадающей и опавшей листвы был невнятен среди общего, вялого, бледного фона.

Становилось немного легче, когда дождь белел, спускаясь с белого неба. Как зеркало, он отражался сам в себе. Он дымно окутывал автобус. Смягчались звуки, мылись стекла. Как-то на развороте автобус тряхнуло, и меня прижало к мокрому даже изнутри стеклу, и, неожиданно, я увидела в белом дожде ярко-красные яблоки.

Яблоки горели в мокрых, зябнущих садах, как огонь. Яблоки появились из бледной мглы, из неяркого серо-алого блика, - блика среди других, меж нечетких рябин и полустертого боярышника. Они вдруг проявились ало, чувственно-остро, их цвет согревал. В этих яблонях было что-то, неузнанное и узнаваемое. (Как будто мой двойник звал меня на непонятном и, в то же время, смутно знакомом языке). Все началось с этих яблок, но уже можно было разглядеть - сквозь пелену дождя - и сиреневые листья дикого винограда, и тонкий лед на маленьких окнах - должно быть, оставшийся с ночи, и сугробики опавшей листвы, залегшие под мокрыми заборами, и неяркие звезды последних цветов. И сам дождь, нежной пеной оседавший в садах. И множество пузырьков в лужах среди опавшей листвы - как если бы кто-то вылил шампанское в тлеющую листву, или, скажем, море только что залило эти сады и схлынуло. Но всего сильнее были краснеющие яблоки - от них шло почти физическое ощущение желанного тепла.

Когда мы проехали дачи, я закрыла глаза, чтобы ничто не стерло впечатления. Я закрыла глаза, и в мыслях покинула автобус. Я сошла в дождь, в первый же сад, и то, что было со мной дальше, и кого я встретила в том саду - пусть со мной и останется. Мне было так хорошо, как если бы все происходило на самом деле. Автобус дошел до Новокуйбышевска, и вернулся в Самару, и снова ушел в Новокуйбышевск. Я открывала глаза, когда начинались дачи. Освещение менялось, но яблоки по-прежнему грели, и освещали, как пламя костра ночью, все новые подробности. Самыми теплыми они были, с румяным, смуглым, деревенским оттенком наивной бесхитростности, когда автобус второй раз шел к Новокуйбышевску - то есть, на третий раз подряд. В Новокуйбышевске я открыла глаза на конечной остановке - яблок было так много во мне, что окружающее их уже не могло заслонить.

Я открыла глаза и увидела очень внимательный взгляд водителя. Он смотрел на меня из зеркальца, в которое видно салон. Я вдруг осознала, что стою в пустом автобусе на задней площадке - я так и простояла на ней, не шевелясь, не делая попытки занять ни одно из освободившихся мест - все три перегона. И я увидела вдруг - глазами, глядящими на меня из зеркала - и свой растерянный взгляд, и свой вишневый плащ, уже потертый и слишком легкий для этой погоды, и капрон не по погоде, и ботиночки на шнуровке - тоже слишком легкие, на чересчур неустойчивом, тоненьком каблучке. Которые, к слову, у меня второй (или даже третий) день не находилось сил как следует почистить.

Он смотрел на меня так пристально, что душа моя сжалась от мысли, что этот человек может со мной о чем-нибудь заговорить (например, о том, какого черта я катаюсь на этом его автобусе взад-вперед), и нужно будет ему что-то отвечать.

Но он ничего не сказал мне, он перевел взгляд и закурил. Он вообще больше не смотрел на меня - пока мы не тронулись.

Но когда я приоткрыла глаза по дороге в Самару, чтобы взглянуть на уже уходящие в сумрак дачи, то увидела, что водитель находит меня взглядом, и странное чувство, что он отвечает за меня, пришло ко мне. Это чувство не было долгим, но оно появлялось всякий раз, когда я ощущала на себе его беглый взгляд.

Я, должно быть, - тогда, - забыла о водителе прежде, чем вышла из автобуса. Я пришла в общежитие, и долго согревалась под горячим душем, а потом, надев теплый лыжный костюм, залезла на кровать, под одеяло. В комнате горел свет, толкался какой-то народ, но мне это было все равно. Даже когда я открывала глаза, яблоки, теплые красные яблоки висели на старых яблонях, и сыпались с веток, и падали, вместе с дожем, с белого неба. Ощущение, что мне тепло именно от этих яблок, не оставляло меня.


 

Прошли годы. Я давно закончила институт, у меня большая практика.

И когда к моей душе прислоняется другая, мерзнущая душа, все чаще я думаю о том, что не вправе быть для другого человека красным яблоком, или даже целым яблочным садом. Мне кажется, что гораздо важнее быть проводником, - как тот водитель, который вел свой автобус мимо садов, может быть, ему самому неведомых, и не задал ни одного лишнего вопроса.

08-09.2003

 

 


Рождество


Мне казалось, что он не мог умереть до конца, что стоит приложить какое-то настоящее усилие, – и я его найду.

Между тем, прошел срок от полной луны до новолуния, и еще три дня, и сорок дней, а потом - сорок дней и еще шесть.

Я искала его везде, и нигде его не было. Ни дома, откуда его унесли, где осталась мама. Ни во всех других местах, где он ходил, сидел, разговаривал и смеялся, бывая часто или редко. Он ушел сразу и отовсюду. Его бумаги и вещи еще сохраняли его запах, но энергия, легкая, живая, еще поднимавшаяся с листов, написанных его рукой, – непоправимо затухала с каждой новой неделей.

Только один раз, мимолетно, я почувствовала его бесснежной декабрьской ночью, очень холодной, черной и звездной, в древнем, четырехвековом селе с древне-мордовским названием, которое переводится на русский язык словом “Сквозняк”.

Лежало село на горе, между других гор, и жила там папина, младшая, сестра. Ей тогда было восемьдесят пять. А мне - тридцать четыре.

Когда хоронили моего отца, стоял ненормально теплый ноябрь, с огромной луной. Луна всегда его томила, и умер он – в полнолуние, в час, когда она достигла своего пика. Меня не было с ним, но я вышла на улицу и увидела эту громадную и больную, оранжево-красную луну. А в это время в пустом доме, где он жил, остановились – на времени, когда его не стало – его большие старые часы, которыми он очень дорожил.

Земля, которую мы бросали на могилу, была теплой, хотя ноябрь уже кончался. Но уже ночью ударили морозы. Потом наступил декабрь. И вот почти три недели держалось минус пятнадцать - двадцать, а снег все не падал. Когда мы приехали к моей тете, ни снежинки не лежало на окаменевшей остывшей земле.

Я давно не была у тети, и, пока мы поднимались в гору, поразилась и тому, что знакомые мне дома стали такими старыми, и – тому, что могу это чувствовать.

Я ведь все там помнила, каждое дерево. Только теперь склоненные, трясущиеся деревья, знакомые с детства, напоминали очень старых людей: недоумевающий добрый взгляд, коричневые глубокие морщины. Седые нечесаные ветви-волосы, падающие на лицо.

Развалившиеся старые деревья походили на совсем старых стариков, – тех, которые трясущимися руками подносят ложку ко рту, а еда выливается обратно.

Безжалостная, ветхая старость окружала и тетин дом. Тетя начала дряхлеть за год до того, а папина смерть и вовсе чуть не убила ее. Она жила одна, но уже не могла сама убраться, затопить печь, приготовить поесть.

Когда мы зашли в калитку, из-под крыльца вылезла седая, тоже старая, хотя уже и незнакомая собака. Она открыла пасть, чтобы гавкнуть, но раздумала и зевнула, - да и зевок толком не получился. Не зная нас, она смотрела нам прямо в глаза с надеждой, что мы не окажемся плохими людьми, и ей не придется делать того, для чего ее держали.

Мы столкнулись с тетей на крыльце. Она вышла, неся в иссохших, тоненьких руках какую-то мисочку. Не сразу разглядев нас через толстые стекла очков, надетых, на резинке, поверх платка, она всплеснула руками. Мисочка выпала из ее рук, а она прижала нас – по очереди – к сердцу. Тетя едва держалась на ногах. Она вся была высохшая, легонькая, хрупкая.

Ночью, в саду, где неподвижно стоял мороз – беспощадный, как сама смерть, под черным небом, обсыпанном ледяными жесткими звездами, - я вдруг вспомнила, как любила когда-то просыпаться здесь, в Морквашах. Я просыпалась не рано, когда все уже расходились по своим делам, и мне нравилось какое-то время лежать и чувствовать изнутри тетин дом. Его наполняли запахи и звуки, говорившие о временах года, о ветре и солнце, или о том, что на улице снегопад, что на кухне еще топится печь, а корова уже подоена. В холодные дни по дому, потрескивая половицами, мягкими волнами ходило тепло от круглой печи, расположенной в комнатах, а в теплые – вливался в открытые окна сад.

Я вспомнила, что в летнее утро, когда по всему саду колыхались стрекозы с длинными крыльями и прозрачные, плавящиеся по краям разноцветные теплые тени, этот сад был особенно хорош. Дядя Гриша умел в нашем жестком климате выращивать южный виноград, который рос у него на Дону. Дядя Гриша не вернулся на родину после 10-летнего заключения, но создал кусок своей родины в Поволжье. Я не знала, в чем была дяди Гришина вина. Мне хватало того, что мой отец любил его, как брата.

Виноград рос в самой верхней части сада, образовывая большой тоннель. Огромные виноградные деревья. Высокие узловатые стволы укладывались на зиму в глубокие канавы, прорытые по краям тоннеля.

Сердце мое сжалось. А сад был черен. Зимой сад обильно покрывался инеем и пушистым снегом. И то, и другое подолгу держалось на деревьях. Но теперь не было ни снега, ни винограда, ни моего отца, ни дяди Гриши, и тетин дом за шестнадцать лет без хозяина состарился, покрылся морщинами, хотя и был еще крепок – крепче ее самой.

Звездное небо было таким черным, что казалось обугленным. Я стояла, запрокинув голову вверх, чувствуя, что душа моя суха, как эта бесснежная, жестокая ночь. Я не знала раньше, что горе может быть таким – бесслезным и оцепенелым. Я смотрела в небо и понимала ноющим сердцем, как оно может разорваться пополам.

Мне тогда хотелось умереть. Я еще не знала, что способна пережить не только это. Я была бы тогда рада собственной смерти, и, вместе с тем, чувствовала, что во мне слишком много жизни. Избыток жизни усиливал боль, делая ее непереносимой.

Я смотрела в небо, чувствуя, как оно с каждой минутой становится еще чернее и выше. В какой-то момент я ощутила его бездонность – не просто высоту, но непостижимую рассудком бесконечность над неуютным, голым, застывшим маленьким садом на склоне, над пустыми сарайчиками, где когда-то было множество животных, над темно-синим домом, где жила моя тетя – маленькая и легкая, как птица. Надо мной, стоявшей в растерянности на дорожке между черных яблонь с не снятыми, замерзшими бурыми яблоками и не опавшими рваными листками. Морозные звезды что-то мне напоминали, но я не могла сосредоточиться для того, что бы понять, что. Было так черно и звездно, что свет от окон, жиденький и робкий, терялся и таял. То ли тьма поглощала его, то ли звезды перебивали.

И вот тут я почувствовала папу – слабо и смутно. Он тогда еще мне не снился, не подавал никаких знаков. Но я почувствовала, что это – именно он. Он стоял в саду с той стороны, где тень была сильнее всего. Нет, я не увидела его, и не услышала, просто – почувствовала, определенно, хотя и слабо. Так же, слабо, я ощутила, как папа протянул руку по направлению ко мне – вернее, слегка, не до конца, приподнял ее. Это было похоже и на непроизнесенную мольбу, и на предостережение. Но более всего это походило на легкое движение осеннего листа в безветрии.

Я вдруг вспомнила, как папа, в свой светлый последний день, когда я вернулась к нему из Москвы, почти не отвечая на мои расспросы о его болезни, с сосредоточенной настойчивостью, расспрашивал меня о моих планах на декабрь. В декабре я должна была быть на конференции в Москве. Тогда это само собой разумелось, но папа, вдруг, взял с меня слово, что я обязательно буду на этой конференции.

Теперь же было странно думать о московской конференции в немом, безжизненном саду, под безответным небом, обжигающим зловеще-торжественными звездами. Я внимательно посмотрела туда, где только что легко стоял мой отец, и – уже ничего не почувствовала, кроме холода.

Уже не чувствуя отца, я увидела слабое мерцание между деревьев, такое же слабое, как чувство, которым до того ощутила папу. Я подумала, что, должно быть, схожу с ума, но не ушла из сада. Между тем, мерцание усилилось. Оно заполонило бедный, озябший сад, заслонило собой звезды, осторожно зашуршало тоненькой папиросной обёрткой вокруг раскидистых ветвей – и вдруг до меня дошло, что пошел снег.

Потом были и московская конференция, и сорок дней, и первый Новый год без него, и боли было много. Но я теперь не помню подробностей той реальности, как не помнят сны. Со мною не случилось депрессии в обычном смысле этого слова. Я не просто могла работать: мне нужно было работать, все время, постоянно. Мне только трудно было раздеться на ночь, разобрать постель, принять душ. Я забывала это делать. Еще я все время думала о том холоде, который стоял на кладбище, и, когда мне самой было холодно, ощущала, как холодно там, ему.

Прошло сорок дней, и еще шесть. И наступил Рождественский Сочельник.

Мы тогда опять приехали к тете Нине, и снова было очень холодно: настоящий рождественский мороз. Когда мы заходили в калитку, в синем небе над тетиным домом загорелась первая, белая звезда.

Топилась банька, а тетя, к большому нашему удивлению, готовила ужин и накрывала на стол, – на большой стол в зале, как когда-то, когда в этом доме принимали желанных гостей. И стол, как прежде, ломился от припасов, горячей еды и домашнего ягодного вина. Увидев наши изумленные лица, тетя засмеялась, как смеялась раньше, очень давно.

Перед банькой я вышла на крыльцо. С него открывались противоположные горы.

То, что в иных местах обозначают словом "ущелье", в наших горах называется оврагом. Овраги наши широки. Между домом и противоположной горой было, наверное, больше двух километров.

Не разумом, но памятью тела я вдруг вспомнила, что северный ветер приносил с Волги, из дока, запах воды, сосновых бревен и песка - смешанного со стружкой. Так пахло начало зимы. Восточный и западный ветры пахли горами.

Восточный - всегда был самым сильным, он стряхивал плоды с деревьев, ломал ветви и разметывал сено с крыши сарая. Как никакому другому из ветров, ему было, где разгуляться: он летел через широкий овраг, от горы к горе. Он нес запахи выветренного известняка и дальних лесов. Он запомнился больше других ветров, осенним, когда леса с противоположных гор пахли крепче всего.

От западного ветра защищала Могутовая гора, на которой лежало село, и, собственно, он не дул, а мягко спускался с горы, в туманном золотистом ореоле распустившегося горицвета, он веял маленькими желтыми тюльпанами и первыми грибами: сморчками и строчками. Он был весенним.

В южном ветре сложно слышались тепловозное депо, цветущие летние луга и мелкие, горячие илистые озера с камышом. И всегда, при любом ветре или безветрии, стояли в тети Нинином доме запахи молока, сена, хлеба и дыма.

…Из бани несло седым дымным паром. Сквозь синий, густой вечер белели верхушки гор и известковые сколы. В древности горы назывались Белыми. В скупом освещении изломы белых граней можно было, издали, спутать со снегом.
В моем детстве, ночами, горы гудели: тихий, но внятный и даже несколько грозный гул. Гул походил на ворчание или, может быть, на отдаленный раскат грома. Я смотрела в детстве с темного крыльца на звезды, очертания деревьев в садах, горы - и пыталась понять, что это гудит. Ни леса, ни село, ни что-либо другое не способны были на такое. Должно быть, гудели сами горы, древние утесы, обрывистые обветренные скалы, хрупкие и полные глубинной, вековой силы.

Папа выходил на звездное крыльцо, ерошил мне волосы.

-Что, горы гудят? – спрашивал он меня.

- От чего они гудят, папа?

- А ты спроси у них, - смеялся он.

Горный гул начинался к полночи и стихал к рассвету.

Как и в декабре, наш приезд пришелся на третий день новолуния, и звезд было много. Они вырастали на глазах, и все так же, как и в прошлый раз, что-то напоминали. Я сошла в сад, чтобы поглядеть на эти звезды.

Голый декабрь сменился снежным январем. Снегу нападало – почти по пояс, но я помнила дорожки, по которым можно было пройти по снегу, не зачерпнув его валенками, которые мне попались в сенях.

Мы с тетей, обе, походили на моего отца. Мне нужно было видеть ее и слышать, но не хотелось ни о чем говорить самой. Первая острота горя унялась, уступив оцепенению. Становилось тяжело, когда кто-то его пытался пробить. Я чувствовала, что тетя, любившая меня, ждет разговоров, и не находила в себе душевного отклика. Но сад – другое дело. Стоять на крыльце, выйти в синий снег, вспоминать отца и ни о чем не думать. Ведь вспоминать и думать – это разное.

Синий холод, синеватая сталь ветвей. Сад молчал, едва вздрагивал, качая заледенелые жестяные листья. Снег светился в сумерках. Я пыталась почувствовать сад, не прошлый, живший внутри меня, а настоящий: его покой, его распластанные над склоном тяжелые яблони, но ощущала, в основном, холод. Как если бы я находилась в холодильнике, а сад – в другом, более теплом, пространстве, и я смотрела на него через стекло. Но месяц назад все было хуже, все было одинаково мерзлым и горьким.

Яблоки, не собранные и не опавшие, висели на коричневых раскидистых деревьях, как елочные игрушки. Они были не бурые, как мне показалось в декабре, а разные: и просто сморщенные зимние яблоки, и будто бы расписанные по фарфору, румяные, розовые даже в сумерках, в россыпи маленьких родинок, и застывшие во льду стеклянные шарики. Звездчатый снег, хрустальные огоньки на тоненьких витых сосульках. Блестящие ледяные капельки на яблоневых ветвях. Все говорило о недавней оттепели, но я не смогла вспомнить, когда она была.

Зато я почему-то вспомнила, как тетя мочила антоновку в медовой воде, и как она варила, совсем без воды, медовое варенье, и какими яркими в нем были яблоки. А потом - как в моем раннем детстве у кого-то здесь, на горе, среди яблонь и груш, стояли ульи, и почувствовала вкус того, бледно - желтого, яблочного меда: тонкий аромат белых цветов.

Я закрыла глаза, прислонилась к стволу. Когда я их открыла, исчезли и яблоки, и сосульки, а через широкую, сквозную крону светили большие прозрачные звезды. Я вдруг поймала ту мысль, которую они во мне будили. Часть этих звезд погасла несколько миллионов лет назад, а свет все идет на землю.

Легкий шепот прошел по саду, слабое эхо. Невесть откуда взявшаяся – при ярких высоких звездах – метель пришла в сад, и робким зверьком, белым столбиком замерла у калитки, прежде чем подойти ко мне, посыпая белой крупою мои следы. И вдруг, вначале неожиданно и смутно, как тогда, в декабре, я почувствовала папу. Я почувствовала его, как чувствуют улыбку. Блуждающей улыбкой, бесприютной, беззащитной, но без тени горечи, – словно он еще не знал о своей смерти. А может быть, это я не знала что-то такое, что уже знал он. Он прошелся по саду вместе с метелью, коснулся моих волос, выбившихся из-под шапки. Когда я уходила в дом, он уже был везде.

И потом, в тетином доме, я продолжала ощущать его: вот здесь он сейчас, а отсюда только что вышел, а сюда вообще не заходил. Я ходила по комнатам, и слышала, как тетя говорит моему мужу:

- Она думает, что ее папа был святой.

Я знала, что она имела в виду. Я подошла к ней и спросила, имея в виду то же, что и она:

- А разве Вам – не все равно?

- Мне-то все равно, - сказала тетя. Она говорила правду. Она очень его любила.

- Мне тоже, - сказала я.

Снег шел всю ночь. Нам постелили в пустующей комнате моих двоюродных братьев. Мне – на прежнем моем месте, у теплой стены, за которой была печь и тетина маленькая комната. Мужу – на кровати у окна, где стелили папе, пока я еще не полюбила спать одна. Я понимала, что значило для моей слабенькой тети заправить обе постели чистым бельем (кровати были широки, хватило бы и одной), и понимала, что она хотела этим сказать.

Ночью я опять вышла на крыльцо. Небо белело, как открытое окно, и белым паром, снежным туманом катило по саду. Заснеженные яблони качались, махали ветвями, как крыльями - взлетающие птицы, и казалось, что, если бы не крепкие корни – они бы улетели совсем. И гул стоял в высоком небе.

Я вернулась в дом, в комнату, где мягкие слезы текли по вспотевшим окнам. И везде был мой отец, в белом небе, в снежном цветении яблонь, в прозрачной росе на окнах. Его было очень много, и он не исчез наутро, когда солнце пробилось сквозь белые ветви деревьев, и облака походили на отраженные в небе горы, а потом снова пошел снег.

Днем я растянулась у окна на кровати, где, случалось, спал мой отец, смотрела в окно, за которым падали с отяжелевших ветвей пушистые комки, рассыпаясь в воздухе белой блестящей пылью. Я могла бы весь день так лежать. Я думала: то, что происходит теперь - наркоз, анестезия, чудо, которое пройдет, когда я отсюда уеду. Я не понимала, почему нашла своего отца именно здесь и теперь, и почему этого не случилось раньше, на Новый год, у мамы, которую он любил большой и нежной любовью. Но некому было задать этот вопрос.

Потом, действительно, анестезия кончилась.

Мы ездили к моей тете почти год – столько, сколько она еще прожила на свете. Она умерла, как и мой отец, – чуть-чуть не дожив до восьмидесяти шести, в полнолуние. Как и его, ее томила и тревожила луна.

С того Рождества прошло восемь лет. И многих за эти годы не стало: двух моих братьев, сестры, мамы, любимого моего дяди, и еще двух людей, про которых я даже подумать не могла, что они могут умереть.

Они умерли, и продан дом, где восемь лет назад бродила задумчивая метель, оседая на замерзших яблоках густым белым месивом. Мне грустно об этом писать, но я уже привыкла к этой грусти.

Но вот в чем дело: все умерли, а он – остался. Вернувшись в том саду со снежными лепестками январских яблонь, он уже никуда не исчез.

Я чувствую, что он жив, как чувствуют на своем лице ветер.

Мне с самого начала казалось, что он не мог умереть до конца.

Декабрь, 2004 - январь, 2005.